- Тс! молчать! молчать! тссс! – закричал генерал. – Нам все известно. Вы человек с состоянием, вы должны идти в кавалерию.
- Но, ваше превосходительство, я никуда не хочу идти.
- Молчать! тс! не сметь! молчать! Отправляйтесь сейчас с моим адъютантом в канцелярию. Вам там приготовят просьбу, и завтра вы будете записаны юнкером, – понимаете? юнкером в уланы или в гусары; я предоставляю это на ваш выбор, я не стесняю вас: куда вы хотите?
- Да, ваше превосходительство, я, – говорю, – никуда не хочу.
Генерал опять затопал, закричал и кричал долго что-то такое, в чем было немало добрых и жалких слов насчет спокойствия моих родителей и моего собственного будущего, и затем вдруг, – представьте вы себе мое вящее удивление, – вслед за сими словами непостижимый генерал вдруг перекрестил меня крестом со лба на грудь, быстро повернулся на каблуках и направился к двери.
Отчаяние придало мне неожиданную смелость: я бросился вслед за генералом, схватил его решительно за руку и зычно воскликнул:
- Ваше превосходительство! воля ваша, а я не могу... Извольте же мне по крайней мере сказать, что же я такое сделал? За что же я должен идти в военную службу?
- Вы ничего не сделали, – тихо и безгневно отвечал мне генерал. – Но не думайте, что нам что-нибудь неизвестно: нам все известно, мы на то поставлены, и мы знаем, что вы ничего не сделали.
- Так за что же-с, за что, – говорю, – меня в военную службу?
- А разве военная служба – это наказание? Военная служба это презерватив.
- Но помилуйте, – говорю, – ваше превосходительство; вы только извольте на меня взглянуть: ведь я совсем к военной службе неспособен, и я себя к ней никогда не предназначал, притом же... я дворянин, и по вольности дворянства, дарованной Петром Третьим и подтвержденной Великой Екатериной...
- Тс! тс! не сметь! молчать! тс! ни слова больше! – замахал на меня обеими руками генерал, как бы стараясь вогнать в меня назад вылетевшие из моих уст слова. – Я вам дам здесь рассуждать о вашей Великой Екатерине! Тсс! Что такое ваша Великая Екатерина? Мы лучше вас знаем, что такое Великая Екатерина! черная женщина! не сметь, не сметь про нее говорить!..
И генерал снова повернул к двери.
Отчаяние мною овладело страшное.
- Но, Бога ради! – закричал я, снова догнав и схватив генерала дерзостно за руку. – Я вам повинуюсь, повинуюсь, потому что не могу не повиноваться...
- Не можете, да, не можете и не должны! – проговорил мягче прежнего генерал.
По тону его голоса и по его глазам мне показалось, что он не безучастлив к моему положению.
Я этим воспользовался.
- Умоляю же, – говорю, – ваше превосходительство, только об одном: не оставьте для меня вечной тайной, в чем моя вина, за которую я иду в военную службу?
Генерал, не сердясь, сложил наполеоновски свои руки на груди и, отступив от меня шаг назад, проговорил:
- Вас прозвали Филимон!
- Знаю, – говорю, – это несчастье; это Трубицын.
- Филимон! – повторил, растягивая, генерал. – И, как вы сами мне здесь благородно сознались, это больше или меньше соответствует вашим свойствам?
- Внешним, ваше превосходительство, внешним, наружным, – торопливо лепетал я, чувствуя, что как будто в имени "Филимон" действительно есть что-то преступное.
- Прекрасно-с! – и с этим генерал неожиданно прискакнул ко мне петушком, взял меня руками за плечи, подвинул свое лицо к моему лицу, нос к носу и, глядя мне инквизиторски в глаза, заговорил: – А позвольте спросить вас, когда празднуется день святого Филимона?
Я вспомнил свой утренний разговор с Постельниковым о моем тезоименитстве и отвечал:
- Я сегодня случайно узнал, что этот день празднуется четырнадцатого декабря.
- Четырнадцатого декабря! – произнес вслед за мною в некоем ужасе генерал и, быстро отхватив с моих плеч свои руки, поднял их с трепетом вверх над своею головой и, возведя глаза к небу, еще раз прошептал придыханием: "Четырнадцатого декабря!" и, качая в ужасе головою, исчез за дверью, оставив меня вдвоем с его адъютантом.
- Вы ничего этого не бойтесь, – весело заговорил со мною адъютант, чуть только дверь за генералом затворилась. – Поверьте, это все гораздо страшнее в рассказах. Он ведь только егозит и петушится, а на деле он божья коровка и к этой службе совершенно неспособен.
- Но, однако, – говорю, – мне, по его приказанию, все-таки надо идти в полк.
- Да полноте, – говорит, – я даже не понимаю, за что вы его так сильно раздражили? Не все ли вам равно, где ни служить?
- Да, так-с; но я совершенно неспособен к военной службе.
- Ах! полноте вы, бога ради, толковать о способностях! Разве у нас это все по способностям расчисляют? я и сам к моей службе не чувствую никакого призвания, и он (адъютант кивнул на дверь, за которую скрылся генерал), и он сам сознается, что он даже в кормилицы больше годится, чем к нашей службе, а все мы между тем служим. Я вам посоветую: идите вы в гусары; вы, – извините меня, - вы этакий кубастенький бочоночек, прекоренастый; ведь лучше в гусары, да там и общество дружное и залихватское... Вы пьете?.. Нет!.. Ну, да все равно. А острить можете?
- Нет, – отвечаю, – я и острить не могу.
- Ну, как-нибудь, из Грибоедова, что ли: "Ах, боже мой, что станет говорить княгиня Марья Алексевна"; или что-нибудь другое, – ведь это нетрудно... Неужто и этого не можете?
- Да это, может быть, и могу, – отвечаю я, – да зачем же это?
- Ну, вот и довольно, что можете, а зачем – это после сами поймете; а что это нетрудно, так я вам за то головой отвечаю: у нас один гусар чорт знает каким остряком слыл оттого только, что за каждым словом прибавлял: "Ах, екскюзе ма фам".